Детектив пристально смотрел на меня.
– Похоже, для вас это очень важно.
– Я…
– И вы здорово завелись.
– Да, для меня это важно. Конечно, важно. И я вовсе не завелся. То есть завелся, конечно, но не завелся.
– Ну хорошо.
– Я к тому, что и вы завелись бы на моем месте, если бы вам пришлось сносить это.
– Что именно?
– Допрос.
– Вы думаете, у нас тут допрос происходит?
– А разве нет?
– Ладно, давайте взглянем на это так, – сказал он. – Допустим, к примеру, что ничего не случилось…
Так мы и ходили кругами, проведя два часа в одуряющих онтологических играх, и наконец я схватился руками за голову.
– Прошу вас, давайте прервемся.
– Нет ничего проще.
Зителли прошелся по библиотеке, осматриваясь.
– Хорошие вещи, – сказал он.
И тут я вспомнил.
– Что с ее диссертацией? – спросил я.
– С чем?
– С диссертацией. Она оставила ее на кровати, для меня. Об этом сказано в записке.
– А, вон вы про что… Мне придется забрать ее.
Я резко выпрямился в кресле:
– Зачем?
– Хочу посмотреть, что там к чему.
– Она же ее мне оставила.
– Не волнуйтесь, я вам ее верну.
– Когда?
– Когда просмотрю.
– Это работа по философии, – сказал я. – И ничто иное.
– Значит, я смогу вернуть ее без задержки.
Продолжая спорить, я лишь навлек бы на себя новые подозрения, и все же то, что полиция изымает в качестве улики научную работу пятидесятилетней давности, казалось мне совершенным абсурдом.
– Она и написана-то по-немецки, – сказал я.
Он пожал плечами, пересек комнату, остановился перед каминной полкой.
– Это Ницше?
Оставшись наконец в одиночестве, я поднялся в ее спальню. После ухода полицейских там все было вверх дном. Утреннее солнце высвечивало еще сохраненный простынями оттиск ее тела.
А вот дальше все заволоклось туманом.
Целые дни я проводил в безделье. Не следил за собой. Не читал. То немногое, что я ел, извлекалось мной из консервных банок. Рябые какие-то ночи сменялись утрами, затопленными страшной комковатой тишиной, и проходил час, если не больше, прежде чем я, проснувшись, вылезал из кровати. Пакеты с продуктами, брошенные мной в холле, так там и стояли, нетронутые, пока запах гниения не проник в гостиную, только тогда я отволок их на улицу, к мусорным бакам. Библиотеки я избегал, как и большей части дома, включая весь второй этаж; проводил целые дни в моей комнате, немытый, не способный отчетливо думать, расхаживающий взад-вперед в ожидании, когда она позовет меня побеседовать, и воспоминания о последнем уик-энде прокручивались в моей голове склеенной в бесконечную петлю кинопленкой, терзая меня. Никогда гнет неведения не давил на меня так сильно и так мучительно, как в те часы. Я не ведал, что произошло с ее телом, где ее похоронят и когда. Не ведал, следует ли мне съехать. Не ведал, как полагается платить за электричество, за воду, что делать с почтой. И не ведал, считает ли полиция происшедшее убийством или самоубийством; допросили Эрика или нет и, если допросили, что он им наплел. Я доставал и доставал из кармана визитную карточку Зителли с уже успевшими загнуться уголками. И не поддавался желанию позвонить ему, понимая: что бы я ни сказал, мои слова могут счесть самообличением, тревогу – свидетельством чувства вины, а желание помочь торжеству правосудия – попыткой свалить вину на другого. Мне надлежало помалкивать, и как можно дольше, и потому я цеплялся за бездействие и не говорил ни с кем, снося изнурявшее меня безмолвие. Каким бы ни было официальное заключение, разве не мое отсутствие стало окончательной причиной смерти Альмы? Разве я не допускал – на каком-то уровне сознания – возможность этой смерти, разве не желал ее? Я много чего мог сделать – остаться дома, позвонить Дрю, позвонить по 911, – однако не сделал ничего, и мой воспаленный мозг приравнивал это упущение к действию. Я оставил ее одну, и она умерла.
То, что я делаю, я делаю по собственной воле.
Экзистенциалисты считают самоубийство единственной величайшей проблемой философии. Если человек свободен, по какому праву мы мешаем ему расстаться с жизнью? Камю, Сартр, Ницше – все они отвечали на этот вопрос, но ни один из их ответов ничем мне тогда не помог.
Кому и понять это, как не Вам?
Возможно, Альма рассчитывала умиротворить мою совесть. Если так, она просчиталась: я не мог не видеть в себе безучастного наблюдателя, а вернее сказать, механизм вывода ею решающего доказательства.
Я проснулся – в час слишком ранний – от дикого шума.
В холле стояла, раскачиваясь и орудуя пылесосом, Дакиана.
– Простите!
Она не ответила.
Я выдернул вилку пылесоса из розетки.
– Сиир, зачем, мне нужно чистить.
Со всем доступным мне терпением я рассказал ей о случившемся. Она, похоже, не поняла, пришлось повторить. Умерла, сказал я.
Теперь до нее дошло. Она всплеснула руками, лицо ее исказила гримаса славянской муки. Мне захотелось дать ей пощечину. Я и со своим-то горем справлялся с трудом, ее же выглядело, в сравнении, бесцеремонным и карикатурным.
– Миис Альма, – зарыдала она. – Оооххх.
Я стоял перед ней в одной лишь пижаме.
– Оооххх. Оооххх.
– Мне очень жаль, – сказал я.
– Оооххх.
– Это ужасно, я понимаю. Но, послушайте…
Она вдруг перестала плакать и уставилась на меня.
– Я чищу вас.
– Меня? Нет. Нет, я…
– Пожалуйста. Только работать.
– Я не могу…