Я на такие письма не отвечаю. Что никакого впечатления не производит. Их все равно продолжают писать. Суть дела в том, что эти женщины тоже одиноки, а я – идеальное вместилище, отстойник их страхов и разочарований, мало чем отличающийся от персонажа книги или фильма, от фигуры мифической.
Имя моего сокамерника – Уильям. Шесть лет назад он изнасиловал старуху восьмидесяти двух лет, скончавшуюся от нанесенных им увечий. В начале нашего знакомства он был замкнут – почти до кататонического ступора, – прошло несколько месяцев, прежде чем мы начали обмениваться не только одной-двумя фразами за день. Его робость навела меня на мысль о том, что мой шрам и внушительный рост – это своего рода страховой полис. В самом Уильяме росту чуть больше пяти футов и пяти дюймов.
В конце концов он решил, что опасности я не представляю, и тогда из него полились слова, поначалу медленной струйкой, а затем и целыми потоками; получилась бессвязная автобиография, которую мне удалось собрать в нечто целое лишь после того, как я выслушал ее четыре-пять раз. Родители его были алкоголиками; Уильям терпел от них немыслимые сексуальные и физические надругательства, а с двенадцати лет, когда он впервые угнал машину, попеременно жил то в тюрьме, то на воле. О многочисленных своих преступлениях Уильям рассказывает с чувством скорее неловкости, чем сожаления, и я начинаю даже сомневаться в том, что он сознает, за что его посадили.
Однажды он сказал, что в глубине души все люди плохие. Я инстинктивно собрался ответить, что это глупости, что где-то за стенами тюрьмы можно найти и хороших. Но не ответил. Чем бы ни утешался Уильям – пусть даже верой в то, что он нормальный малый, которому просто не повезло, вот он и попался, – какое право имею я отнимать у него эту веру?
Среди множества недочетов Уильяма присутствует и травматическая дислексия. В тюрьме почти все помногу читают – в той или иной форме. Первые мои полгода здесь я провел в одиночке и прочел больше сотни книг, а в руках Уильяма за такой же примерно срок ничего, кроме комиксов, не увидел. Иногда он брал только что прочитанную мной книгу и опасливо разглядывал обложку.
Увидев очередную книгу – «Процесс», я не читал ее с выпускного класса, – Уильям, словно бы между прочим, спросил меня, про что в ней написано. Я начал кратко пересказывать содержание романа, и на лице Уильяма появилось выражение совершеннейшего восторга. Он прерывал меня, требовал подробностей, задавал о героях книги вопросы, на которые мне нечего было ответить. Его любознательность развеселила меня, и я, не подумав, сказал, что раз уж ему так интересно, то пусть прочтет книгу сам.
Я еще и договорить эти слова не успел, а уже пожалел о них и сел, приготовившись к вспышке гнева, – может быть, даже к попытке наброситься на меня.
Вместо этого он попросил меня о помощи.
Вы когда-нибудь учили человека читать? Если да, то почти наверняка то был ребенок, обладатель податливого, ненасытного ума. Мы склонны принимать нашу способность извлекать смысл и значение из печатной страницы за нечто само собой разумеющееся, однако на деле это без малого чудо; и если мы не осваиваем ее в том возрасте, когда еще верим в чудеса, нам этому никогда уже не научиться.
Уильяму, когда я взялся учить его читать, было сорок семь лет. Правда, начинать нам пришлось не с нуля. Он мог, например, расписаться, знал алфавит, но вот собрать из букв целое слово – этого он не умел. Я долго думал, пытаясь найти наилучший подход к его обучению, мы перепробовали методы самые разные, оказавшиеся в большинстве непригодными, какая бы передовая педагогика за ними ни стояла. В конце концов нам пришлось прибегнуть к грубой силе: я часами муштровал Уильяма, показывая ему карточки, чтобы закрепить в его памяти обличие того или иного слова, – «птица» обращалась для него в отдельную, самостоятельную единицу, «яблоко» – в другую. По сути дела, мы с ним обратили английский в язык пиктограмм, родственный китайскому. Хорошо известно, что люди Запада осваивают такие системы с большим трудом, поскольку мы приучены к делимости слов. И в определенном смысле знание Уильямом алфавита составляло для нас скорее помеху, чем подспорье.
Так мы протрудились почти два года, и на тридцать четвертый день моего рождения он подарил мне самостоятельно написанное им письмо, в котором описывалась наша камера. Оно хоть и содержало многочисленные повторы и не было особенно детальным, но в нем присутствовала своего рода грубая поэтичность, а главное – написано все было без единой ошибки. Я повесил его на стену у окна; это письмо – первое, что я вижу, когда просыпаюсь утром.
Главное, чем я тут занимаюсь, – это управление тюремной библиотекой. Официально ею заведует особый служащий из тюремного персонала, но это не та работа, на которой люди задерживаются подолгу. До сих пор мне пришлось учить и переучивать троих. Сейчас пост заведующего занимает недавний выпускник Гарварда. Его зовут Адамом, у него степень бакалавра по идишистской литературе. Родился и вырос он, как и я, в провинциальной глуши, и, сколько я ни старался помешать этому, у нас с ним установилось взаимопонимание. Адам никогда не скрывал подлинную причину, которая привела его сюда: он собирает материал для книги. Всего лишь на прошлой неделе он попросил меня просмотреть письмо, которое собирается отправить литературным агентам. Письмо хорошее, но слишком умственное. Адам цитирует Фуко и называет тюрьму «внутренним социальным пространством». Я сказал ему, что все это хорошо и прекрасно, но будет еще лучше, если он придаст письму интонацию живого рассказа. Вы – товар, сказал я, вот и подавайте себя лицом. Он обещал подумать.